Одержимость как метод работы

Гений — это человек, который, приобретя мужество и жизненный опыт, навсегда остается ребенком. С детским любопытством к жизни, с неистощимой энергией познания и отдачи. И еще. Всех великих людей — гениев и не гениев, которых я встречал, — характеризовала открытость.

Эрнсту Неизвестному — 80 лет. Это интервью выдающийся скульптор, художник и один из самых глубоко и оригинально мыслящих людей современности дал незадолго до своего юбилея.

— Эрнст Иосифович, расскажите о вашей удивительной семье.

— Я вырос в интеллигентной семье, круг интересов в ней был довольно широким. Настоящая моя фамилия по деду — Неизвестнов. Мой папа во время гражданской изменил окончание фамилии, чтобы скрыть белогвардейское прошлое. Он стал детским врачом, отоларингологом, возглавлял детскую клинику, был блистательным хирургом. Закончил он жизнь в звании заслуженного врача республики. Но мы долго были лишенцами. Только после войны наступил классовый мир, нас перестали преследовать за происхождение.

А мама — сефардская еврейка, аристократка, ее фамилия начиналась с приставки «де». Она была химиком-биологом, генетиком.

— Белла Дижур и сегодня человек известный…

— Мама в свое время писала детские научные книги, которые были обязательными для школьного чтения в России. Они переведены на многие языки, включая японский. Она написала поэму «Корчак», первое в мире произведение о Януше Корчаке. За него мама получила различные премии Израиля, Польши, Германии и т. д. И, кстати, благодаря этой поэме маму узнал Исаак Башевис Зингер, который просто обожал ее.

— Традиция сопротивления — это тоже семейное?

— Была, скорее, традиция выживания. Мой отец был крайним антисоветчиком и не скрывал этого. Когда мама засыпала, а отец садился с друзьями играть в карты, я залезал под стол. Если деньги падали, считалось, что они мои. Там, под столом, я наслушался очень откровенных дискуссий. Поразительно, что люди в 1930-е годы так доверяли друг другу. Папа совершенно распоясывался. Даже сейчас страшно. Например, в День Победы, когда прославляли Сталина, отец громко сказал: «С таким народом и Иван Калита выиграл бы битву».

Один раз он обозвал Сталина нецензурно. У нас в тот день был в гостях Наум Дралюк, тогда — крупный начальник на «Уралмаше». Он был коммунистом, но не «пламенным», просто он был специалистом и не мог избежать членства в партии. Он сказал тогда моему отцу: «Хорошо, что ты в своей среде. Но прекрати! Тебя же расстреляют». На что отец провидчески ответил: «Наум! Нас, белых офицеров, перестали расстреливать. Сейчас уже не до нас, сейчас вы стреляете друг в друга. Так что ты сам будь осторожен в своем патриотизме». Наума потом действительно расстреляли.

— А что формировало ваши философские устремления?

— Мераб Мамардашвили, великий русский философ, сделал фильм обо мне. Он был как Вергилий в моем аду — водил по этому аду и все комментировал. Он меня причисляет к стану философов, и мне это очень лестно. Но философ — это определенная профессия, четко очерченная. Да, я учился когда-то на философском факультете МГУ, и вместе с Мерабом, с Зиновьевым и другими прослушал полный курс философии. Но философом себя не считаю. Дело в том, что я человек совершенно спонтанный в своем творчестве. Творчество у меня происходит в сумеречном состоянии полутранса. Структуру «Древа жизни» я увидел, а не придумал, это интуитивное прозрение. Да, я обосновал «Древо жизни». Но, в принципе, для меня осознание и философия — это закрепление, осмысление достижения. Результат рождается не из дидактики, а из идеи. А процесс работы — это скорее похоже на какую-то одержимость, а возможно, даже болезнь мозга: у меня появляются в глазах пузырьки, как это бывает перед головной болью, и складываются в некий образ, который маячит в воздухе, — какой-то абрис, рисунок. Если не поймать образ и не начать работать в этом состоянии, то оно закончится головной болью.

— Каждый ваш рисунок насыщен символикой, метафоричен, внутренне сложен. Как, скажем, ваши рисунки к Экклезиасту…

— …автору слов «суета сует и всяческая суета». Он у меня стоит, раскрыв руки, словно потерял время, и бежит некое фантастическое, гротескное существо, которое теряет на бегу иллюзии. «Суета сует и всяческая суета» — это болтуны. Можно было бы и в Госдуме повесить такую фреску — как напоминание.

— «Древо жизни» выполнено в бронзе. Почему скульптор выбирает тот или иной материал?

— У меня много работ и из камня. Один из моих рельефов сделан из гипса с добавкой кости. Для «Древа жизни» я выбрал бронзу, поскольку «Древо жизни» барочно, оно содержит много деталей, эти детали не могут быть выполнены в другом материале.

— Расскажите о нем поподробнее

— Эта композиция выполнена в форме сердца, наполненного радостью и страданием, добром и злом. Сердце составлено из семи (символическое библейское число) мебиусов. Мебиус — это изогнутая лента из семи витков, математический знак, который одновременно, с точки зрения современных астрофизиков, считается моделью Вселенной. «Древо жизни» наполнено символами Ветхого и Нового Заветов. Вместе с тем древо жизни — универсальный символ, в нем есть нечто таинственное, он присутствует во всех основных религиях, в том числе в буддизме, Каббале, различных эзотерических религиях. В сказаниях и легендах всех народов есть это древо. Так что мое «Древо жизни» — это символ, объединяющий все религии. У меня, конечно, нет претензий на экуменизм. Это как бы светский храм всех религий.

— Идея «Древа» пришла к вам давно?

— Да, в 1950-е годы, когда происходили венгерские события. Я сбежал тогда на Урал, на свою родину, поскольку меня тогда начали обвинять во всяких «измах». И я решил по совету моего отца укрыться в российской глубинке. Работал я тогда учеником литейщика на вагоностроительном заводе, потом — литейщиком. А ночами, с разрешения начальства, отливал из отходов отдельные работы. У меня тогда было страшное состояние, я очень много работал, не понимая зачем, но остановиться не мог. Была подавленность, я в то время сильно выпивал. У меня были всякие романтические идеи — например, сделать «снаряд времени», вставить туда свои бронзовые работы и закопать в тайге. Или наговорить на пленку свои мысли.

Были смехотворные проблемы, связанные с моими работами. Хранить их было негде, я складывал их у нас на балконе, на пятом этаже. В конце концов, пришел комендант и запротестовал. Сказал, что балкон может обрушиться. Я пребывал в совершенном отчаянии: куда ни кинь — всюду клин. Не понимал, зачем живу, зачем работаю. И однажды ночью мне приснилось древо жизни. Приснилось оно не в точности таким, каким я сделал его сейчас. Это было чуть-чуть деформированное яйцо, напоминающее сердце, состоящее из семи витков. Когда я проснулся, зарисовал его. С тех пор древо жизни стало для меня объединяющим началом всего, что я делаю: будь то рисунки, гравюры, иллюстрации к Экклезиасту, Достоевскому, Данте, Платону, Беккету…

Чтобы быть художником, необходимо объединяющее начало, центральная идея. Бальзак — «Человеческая комедия», Данте — «Божественная комедия», Достоевский строил готический храм из своих произведений. У творца должен быть стержень.

Мой стержень меня спас. В 25 лет я был изгнан из изобразительного искусства и 14 лет проработал рядовым рабочим — каменщиком, литейщиком, грузчиком соли на Трифоновском вокзале. И если бы не было центральной идеи, выжить было бы нельзя. Если хочешь доехать до Парижа, допустим, из Москвы, то надо хотеть лететь на Луну. А если захочешь доехать до Мытищ, то никогда не доедешь до Жмеринки.

— Манеж, 1962 год. То, что там произошло, многие считают бюрократической провокацией со стороны верхушки Союза художников, которая хотела во что бы то ни стало сохранить статус-кво…

— Союз художников — мелкая организация. Провокацию устроил идеологический отдел ЦК во главе с усеянным перхотью Сусловым, «серым кардиналом». Дело в том, что в это время Хрущев начал различные послабления — был опубликован «Один день Ивана Денисовича», появился журнал «Юность» и так далее. Определенная консервативная часть, видимо, хотела показать Никите Сергеевичу, до чего доводит либерализация. Вот ему и показали мои скульптуры и работы моих друзей. Это подействовало на Хрущева как красная тряпка на быка. Это была многоходовая провокация — и против интеллигенции, и против Хрущева лично.

— Вам приходилось общаться с Хрущевым после этих событий?

— Он меня приглашал несколько раз к себе домой, но я отказывался. А так мы общались много, на разных идеологических совещаниях иногда удавалось поговорить с ним. Те, кто пытался изобразить наши с ним психологические портреты, исходили из своих собственных характеров.

Как выяснилось, слушать он умел. Он меня слушал! Кончилось все вы знаете чем. Он подал мне руку и сказал: «В вас два существа: ангел и дьявол. Если победит ангел, мы вас поддержим. Если дьявол — уничтожим».

— И этот дуализм всплыл, возможно, когда вы делали ему памятник…

— Я о нем очень много знал. Позже я сдружился с его сыном — Сергеем Хрущевым, многое от него услышал об отце. У меня нет особой симпатии и любви к Никите Сергеевичу, он испортил жизнь многим, не только мне. Но историческая объективность говорит о нем как о черно-белом явлении.

— Вы уехали из России в 1976 году, поселились сначала в Швейцарии, через год приехали в США. В Союзе вы оставили в России родных, друзей, коллег, единомышленников. Я понимаю, что вы сильный человек, и заграница не была для вас полной неизвестностью. И все же вам, наверное, было непросто?

— Было тяжело. Хотя меня приняли с распростертыми объятиями. Бесконечные интервью, «Нью-Йорк таймс», 13-й канал телевидения. Слава Ростропович передал мне весь пакет своих связей. Я общался со всеми сливками общества — Энди Уорхол и Алекс Либерман приняли меня в свою среду, я у них жил, меня опекали. Энди Уорхол таскал меня на все «парти», приезжал ко мне иногда по два раза в неделю. Но я не мог адаптироваться в этой среде, я не светский человек.

Однажды, подвыпив с горя, я сжег все визитные карточки, чтобы больше никому не звонить. Объясню почему. Предположим, ты приглашен на день рождения к принцессе Грейс. Но если я один раз появился на дне рождения этой принцессы, то в мои обязанности входит поздравлять ее с днем рождения каждый год. А я никогда не знаю, какое сегодня число. Я забываю свои дни рождения, забываю дни рождения своих близких. А тут должен был держать в голове десятки дат и адресов! Светская жизнь — это другая профессия.

— Вам исполняется 80. Вы сами чувствуете этот возраст?

— Любимов мне прислал приглашение на свое 85-летие. Начиналось оно так: «Как ни странно, мне 85 лет». Я, честно говоря, никогда не задумывался о возрасте, даже забывал о нем. Поэтому у меня не было возрастного кризиса. И только сейчас он наступил. Я с ужасом начал понимать, сколько мне лет. Я человек сильный, но старые фронтовые ранения начали давать о себе знать. Еще недавно, лет пять тому назад, директор моего музея в Швеции устроил застолье: сидели его дети, у него много детей, и люди нашего с ним поколения. Когда все вместе посидели, он сказал: «Молодежь, вы идите и развлекайтесь в ту часть дома, а мы, старики, останемся тут». Я встал и пошел вместе с молодежью. Без всяких сомнений. Самое интересное, что молодые ребята восприняли это нормально.

— Встречали ли вы по-настоящему гениальных людей?

— Бесспорно. Шостакович, мой друг профессор Лев Ландау… Я думаю, наберется человек десять. Гениальность — это в первую очередь некая открытость. Я могу сформулировать это более четко. Ребенок всегда гениален, потому что он получает огромное количество информации за очень короткий отрезок времени. Он гений восприятия и пытливости.

— Это только одна часть…

— Вторая часть: постепенно ребенок перестает быть гением. Почему? Потому что в дверь въезжает комод и заслоняет окно, он больше не видит солнца. Потом появляются какие-то заботы. Потерял скрипку, мама ругает, скрипка дорогая, и пытливость вытесняется. Гений — это человек, который, приобретя мужество и жизненный опыт, навсегда остается ребенком. С детским любопытством к жизни, с неистощимой энергией познания и отдачи. И еще. Всех великих людей — гениев и не гениев, которых я встречал, — характеризовала открытость. Они никогда не выдрючиваются.

— Оказали ли влияние на ваше творчество ваши еврейские корни?

— Я только сейчас начинаю об этом задумываться. Моя жизнь сложилась так, что я даже не знал, что я еврей. Я рос на Урале, где евреев вообще не было, в те времена мы в классе даже не знали национальностей друг друга — кто русский, кто татарин, кто еврей. Но сейчас я начинаю осознавать в себе множество черт еврейского характера. Во-первых, это некоторое океаническое, библейское, видение жизни. Мне очень далеко до бытописательства, но могу сказать, что если во мне есть еврейство, то оно ни в коем случае не шолом-алейхемовское, хотя я глубоко уважаю этого писателя. Мое стремление к библейским и мистическим образам, к героическому искусству, к символике, к каббалистическим знаниям связано, конечно, с моими еврейскими корнями.

Майя Прицкер
20.05.2005